Виктор Нель

     ПОЭТ МЕМА

     Что-то есть в долгих трясучих вечерах вокруг откидного столика купе. Когда уже пробежали назад взлетными полосами флуоресцентные фонари проспектов, отмелькали глухие окна складов и бараки овощебаз. Когда остались позади последние проблески фар сиротливо крадущихся автомашин, и поезд нырнул в глухую тьму междугородья, населенную только редкими всплесками желтоватых фонариков полустанков. И короткими гулкими очередями мостов, выныривающих ниоткуда чтобы пробежать по окнам торопливыми зигзагами ферм и испариться во мгле.
     Проводник разнес высокие тонкие стаканы, позвякивающие в великоватых витых подстаканниках с облезшей позолотой. Настал торжественный момент чайного священнодействия. Спешить здесь некуда, ничего другого не предвидится на несколько тягучих часов. Только добавки того же самого, коричневатого от излишка соды, ритуального напитка, пахнущего веником и каменным углем. Очень интересно смотреть, как люди добираются до сахара, упрятанного по два куска в маленькие хрусткие обертки с надписью "Ленгоссахарпром" поверх стремительного изображения тепловоза далекого светлого будущего. Художник, видимо увлекшись высокими скоростями, визуализировал процесс разрезания воздуха при помощи жирных геодезических линий, упруго обтекающих гладкое мощное тело тепловоза, не имеющее ничего общего с реальностью. У лобастого, угловатого рабочего конька, запряженного в мой состав, не было с этим ракетопоездом ни одной общей хромосомы.
     Одни нетерпеливо рвут обертку в клочки, стараясь добраться поскорее до сладкой сердцевины и кинуть ее в стакан, норовя при этом раздолбать сахарные кубики ложкой. Как будто им сходить через минуту, и этот стакан они обязаны выпить строго к такому-то часу, такой-то минуте, такой-то секунде.
     Другие открывают сахарный параллелепипед как спичечный коробок, аккуратно вытаскивают белые кирпичики и закрывают упругую коробочку обратно, так что никогда не догадаешься, что сахара там больше нет.
     Третьи разворачивают слои упаковки как фантик дорогой конфеты.
     У меня всегда были нелады с экспериментальной статистикой, я никогда не мог провести ясных аналогий между ритуальными подробностями вскрытия сахара и тем, какие истории можно было услышать чуть позже, если настроиться на прием.
     Самому мне доставляет сладострастное удовольствие разломать упаковку пополам о край стола. Чтобы услышать треск лопающегося пергамента, смешивающийся с хрустом обкрашивающихся краев прессованного рафинада.
     Этот человек сделал нечто, приковавшее мое внимание. Он кинул пачку сахара в стакан, не открывая. Вошел он где-то около Гатчины, не снимая шапки, сел на нижнюю полку с краю и затих.
     Я не люблю дорогие закрытые купе. Может я клаустрофоб, а может просто течение жизни по коридору вагона интереснее запакованности в консервную банку в компании еще трех сардин. Вот и в этот раз я выбрал плацкарт с коричневой облупленной краской и оживленным уличным движением вдоль его единственного проспекта. И ошибся. Я имею в виду оживленность. Вагон оказался почти пуст, в купе я сидел один. Только поэтому я попытался рассмотреть случайного попутчика повнимательней.
     Вида он был никакого. Молодой, не старше двадцати, лицо или свежевыбритое, или просто безбородое, есть такие счастливцы. Сам я вынужден выскабливать свой фасад дважды в день, если, конечно, не в командировке в каком-нибудь медвежьем углу. Одет он был в стандартный для времени и места однобортный кожух из фальшивого коня. Пошито их было в то время великое множество, простых или с воротниками из фальшивого же морского котика, и назывались они в прейскурантах "полупальто мужское зимнее меховое". Полупальто моего попутчика было простое, немного великоватое, застегнутое доверху наглухо, несмотря на тепло в вагоне. Больше, пожалуй, и описывать нечего. Разве что ботинки его были грязнее обычного. Не могу сказать, что мои были стерильны, просто его обувь была покрыта серой, начинающей обсыхать глиной почти по шнурки.
     Он как сел, так и сидел, не шевелясь, молча глядя перед собой, и не отозвавшись на мое "добрый вечер". У меня есть дурацкая привычка давать имена посторонним людям, задерживающимся в поле моего зрения достаточно долго. Просто чтобы легче было о них размышлять. Поразмыслив с минуту, я нарек его Неуловимый Джо. В честь того ковбоя, которого поймать не могут, потому что никто не ловит. Что-то выдавало в нем беглеца.
     Только появление проводника со звенящими ритуальными стаканами вывело Джо из оцепенения. Он сдвинулся по скользкой полке ближе к столу и вытащил руки из карманов. Точнее, только левую. Правую руку он продолжал держать за пазухой, будто сжимая что-то в кулаке.
     - Сахар кладите, - сказал я, просто чтобы рассеять молчание, начинавшее становиться тягостным.
     Джо услышал. Он взял левой рукой сахарный пакетик, поглядел на него несколько секунд и бросил в стакан. Я ощутил некий холодок в районе подреберья. Так бывает, когда увидишь здоровенного пса, прогуливающегося с хозяином. Вот идут они тебе навстречу, спокойно, не выказывая ни тени агрессивности. И вдруг, в какой-то момент, поравнявшись, ты замечаешь, что волкодав не на привязи. Это не то чтобы страх, а просто легкое покалывание адреналина, от понимания возможного развития событий. Пачка плавала, торча углом над краем стакана и постепенно погружаясь.
     - Писатель? - я не сразу понял, что Джо заговорил. Голос у него был обычный, может быть немного напряженный.
     - С чего вы взяли? - ответил я.
     - А блокнот зачем?
     - Блокнот? Так, - я перевернул страницу, закрыв наброски пристанционных тополей на полях статистических выкладок. Джо помолчал, потом сказал, глядя все также мимо меня:
     - Все равно. Сможете записать?
     - Конечно.
     Джо помолчал, потом начал, медленно и с паузами:
     - Мамка... прости меня ради господа... мне ничего не осталось. Передай отцу Михаилу... прав он был. Твой... Мема.
     - Как, как? - переспросил я.
     - Мема, - повторил Джо, - Эм е эм а.
     - Написал, - сказал я, а сам подумал, "Вот тебе и Джо".
     Он не ответил. Откинулся назад, повел плечом. И вдруг, сквозь его кожух, до самого плеча обозначился через материю длинный угловатый предмет, как раз там, где должен был находиться его правый кулак. За оружие статья была крутая, звонкая, на все пять тысяч верст. Поэтому впечатление у меня было сильное.
     - Написал, - повторил я, - что дальше?
     - Что дальше? - переспросил он.
     - Ну, что с этим делать? Передать кому-нибудь?
     Он, казалось, не слышал. Прошло несколько минут. Может от нервного напряжения, а может просто от усталости я начал засыпать.
     - А хотите, стихи почитаю?
     Я вздрогнул, вынырнув из полусна. Было это наяву, или просто пробой дремотного подсознания? Я посмотрел на Мему. Он глядел на меня.
     - Не возражаю, - сказал я на всякий случай.
     Глаза у него были нехорошие. Пустые и в то же время пронзительные. Больные глаза. Мема начал монотонно:

     Ни лес, ни поле, ни овраг
     Не пропадут бесповоротно.
     Не обернувшись, за ворота
     Уйдут и друг, и злейший враг.


     Я не сразу сообразил, что это не был белый стих, что рифмуются первая и четвертая строчки:
     - Интересно, Багрицкого напоминает слегка, - сказал я на всякий случай, чтобы что-нибудь сказать.
     - Кто это?
     - Поэт.
     - Нет, не он, - сказал Мема и продолжил:

     Нигде не слышно голосов,
     Не видно лиц, не бродят тени.
     А слышно чавканье гиены
     И дальний лай голодных псов.


     До меня постепенно начала доходить абсурдность происходящего. Дикий юноша со странным именем Мема, читает стихи в полупустом купе, сжимая в кулаке обрез. Или десантный АК, какая, к дьяволу, разница. А я, как полный идиот, слушаю этот высокопарный бред, тупо уставившись на остатки сахарной упаковки, расползшейся в нетронутом стакане чая. Какие, к чертям, у нас здесь гиены. Я закрыл блокнот и встал.
     - Вы куда?
     - В туалет, - ответил я, изобразив удивление. На самом деле удивить меня уже было трудно.
     - Сдать меня хотите, - сказал Мема без выражения, - я вижу. А я вам жизнь поведать хотел.
     Верите ли, но три шага до прохода я натурально чувствовал ствол, направленный мне между лопаток. Ерунда, конечно, но все же. Когда проводник остановил меня возле титана со словами "Как там этот, в ушанке, отмороженный? Наряд вызвать?", я на секунду позорно замешкался.
     - Да нет, ничего, все спокойно, - ответил я, стыдясь собственного замешательства, и пошел на место. Мема не изменил позы. Все также не моргая глядел он на стакан с оплывшей бумагой в остывшем чае.
     Я постарался записать его сбивчивый рассказ как можно точнее, хоть до сих пор не понимаю, зачем. Получилось, конечно, ровнее, чем было на самом деле. Писал я уже на следующее утро, когда остался один. Лексикон его передать было совершенно невозможно, кое-какие слова я дополнил по смыслу, забыв уже, как именно он говорил. Ну и пауз тоже не будет видно, длинных, изнурительных пауз, когда он впадал в какое-то оцепенение, а я не решался открыть рот.

     Рассказ Агамемнона

     С малу я был не такой. Не зря видать батька меня так назвал. Тогда боролись против греческого диктатора. Ну меня и окрестили. Даже поп отец Михаил перекрестился лишний раз, когда имечко мое выговаривал. Он мне говорил потом, какой из тебя, Мемка, к ангелам, грек. Ты вон рябой весь и на башке солома. Мамка рассказывала, в сельсовете не хотели бумагу давать. Потом плюнули.
     Батьку я не помню, его через год плугом порезало. А мать при церкви хозяйничать стала. У отца Михаила попадьи не было, приход какой при советской власти? Вот мать за харчи и батрачила, да за крышу. Во флигельке мы жили.
     У попа я и грамоте научился. Слушал, как он псалмы читает, а сам глазами в книгу. Мне даже теперь сбоку читать легче, будто китайцу, сверху вниз.
     Когда в школу пошел, мне шести не было, а читал бойко. Бивали за это. Школа наша маленькая была, в первом классе до девяти сидели. Это после уже спортзал построили и библиотеку. Попенком дразнили.
     Глебу тогда восемь было. Он меня защищал тогда. За справедливость.
     - Ты Агамон, шурной какой-то, - говорил он мне, - тебя когда-нибудь тоже переедет.
     А и верно. Я как увижу чего, хоть бабочку, так и замру. И глядеть могу долго-долго. А Глеб подойдет и хлопнет по ушам. Больно, а терплю.
     - Это я тебя, - говорит, - к жизни тренирую. Трактор, небось, шутить не будет.
     Так и жили. Я, помню, отца Михаила спрашивал:
     - Что это во всем есть? Будто внутри всего еще чего-то сидит. Где белое, а где темное. А разглядеть не дается.
     - Дар у тебя, Мема, - смеялся поп, - душа это. Душа во всем есть. Не каждому ее видеть дано. А кому дано, у того жизнь тяжка.
     Играли мы у хлева. Вдруг Кланька кричит:
     - Крыса, крыса!
     Ну мы подбежали. И верно, в свиной лохани крыса. Свалилась, видать, и не выскочит никак. Пацаны стали ее палками шугать, а та орет. Тонко так, жалостно. Хвост длинный, противный, а кричит будто дите.
     - Стойте! - Глеб сказал. - Мы ее судить будем.
     Залез на колоду и говорит:
     - Именем народа! За расхищение свиного имущества! Приговорить к смертной казни.
     Взял кирпич и подошел. А та молчит. Смотрит и молчит. А только вижу, поняла. Я только рот открыл крикнуть, а Глеб уже бросил. Я думал, ей по лапам попало. А нет, по шее. И заплакал я горько, будто не крысу убили, а сестру мою. А сестры у меня никакой не было.
     - Ты, Агамон, сопли утри, - Глеб говорит, - чтоб мужик слезы лил, срам один.
     А я видел, ушло что-то. Было сперва, а потом не стало. А потом и больше. Понял я, что и в словах это есть. Что зло в них сидит и добро. А когда было мне десять, стих написал. Маленький. Стиху-то меня отец Михаил обучил, на псалмах. Только сочинять не велел настрого.
     - Стих, - говорит, - душу должен иметь. А без того грех баловаться.
     Я ему верил. На клубе такой стих висел, что худо мне делалось. Буквы белые, стенка красная. А я гляжу, темно там и холодом тянет. Я стишок написал желтенький, как цыпленок, училке показал украдкой.
     - Ты, Гама, - говорит, - прямо Есенин. - Училка добрая была, из города. Гамой меня звала. - Хочешь, - говорит, - Есенина почитать?
     И дала мне книжку. Я всю ночь читал, и чудилось, будто весь чердак светится. А еще там биография была. С картинками. А на картинке женщина, Айседора зовут. В белом шарфе.
     У меня тогда с головой что-то сделалось. Я после целый год стихи писал Айседоре Дункан. Целую тетрадку исписал. Никому не показывал. Только Глеб прознал. Тетрадку отобрал и сжег. Я его за руку укусил тогда. Он мне чуть мозги не вышиб, а потом говорит:
     - Тебе, Агамон, на селе жить. Какой из тебя мужик, ежли ты крови боишься? Я тебя учу, а ты - Айседора!
     А кровь в деревнях дело обычное. Не то что парни по пьяни носы расшибут. А там петуха зарезать. Или порося заколоть. Дело обычное. Пацаны всегда поглядеть бегали. А я не могу. Петух крыльями бьет, а голова мертвая лежит. Не мог и все.
     Нас после на бойню стали брать. Потрошить помогать. За это мослы бесплатно давали и копыта для студня. Все ходили. А Глеба уже забивать допускали. Ему уж пятнадцать стукнуло. Высокий, сильный.
     - Я их не просто так, - говорит, - я их судом сужу. Справедливым. Подхожу к телку и говорю: "Именем народа! Приговариваю к смертной казни!". А уж после - колуном.
     Я тогда уже понял, убью я Глеба, если он мне раньше шею не скрутит. А Глеб во мне нуждался сильно. Он в ВВУ собирался, а в учебе ни уха ни рыла. Я ему помогал.
     А он уж на девок глядел вовсю. Только старшие с теми гуляют, кто после армии. Нас тогда пацанов было трое и Кланька с нами. Везде ходили.
     А Глеб и говорит:
     - Давайте Кланьку приговорим.
     Та заорала. А он смеется.
     - Дура, - говорит, - мы тебе приговор заменим. Вытолкаем и все.
     Так и сделали. Пошли в лесниковскую сторожку. Там Глеб с нее трусы стянул и к скамье пригнул. Только я удрал.
     После я много стихов написал. Кривых и темных. Хоронил ото всех. А отцу Михаилу показал. Он только головой качал.
     А Кланьке правосудие по душе пришлось. Ее пацаны теперь по очереди приговаривали, и мне пришлось. Сладко да жалко. Гляжу я на Кланьку а сам ту крысу вспоминаю.
     Я с отцом Михаилом тогда все больше говорил.
     - Отчего, - спрашиваю, - люди разные такие? У всех голова, руки, ноги. А внутри разное? Один жалеет, а другим все равно, что пень, что голова?
     - Оттого, Мема, - говорит, - что люди твари божьи, как и звери лесные. А ближе всего человеку волк. Волчиный вожак за стаю горой, а слабого погрызть может, не попадайся! Зато, ежли с чужой стаей свалка, вожак первый в бой.
     Поп мой, он мудрый. И ведь верно. Когда с хуторскими дрались, Глеб первый полез и получил изрядно.
     Больно мне было. Ни дружбы, выходит, не бывает, ни любви. А только драки за стаю. Не верил я. Все книжку Есенина вспоминал. И женщину в белом шарфе.

     Мема замолчал надолго. Потом вытащил правую руку из-за пазухи. Взял ложку и стал в стакане размешивать. Обертка сахарная уже на мелкие обрывки расползлась. Рука у него какой-то тряпкой была замотана, явно не стерильной с виду, с красным пятном между указательным и большим пальцами.
     - А знаете, человека с дробовика положить можно. Если шагов с пяти, не дальше. Человек не глухарь. Если издаля бить, только оспин наковыряешь. Это меня тоже Глеб научил. Нас мужики на глухариную охоту брали. Глеб раз трех глухарей с лету сшиб. А с обреза и того ближе надо. Шагов с трех. Конус у обреза широкий.
     Я не ответил. На душе было муторно и тревожно. Рационально рассуждая, по всем привходящим, пора было вызывать наряд. Но что-то останавливало, не давало признать, что передо мной просто убийца. Слишком уж много смешалось в кучу. Крысы и гиены, псалмы и Айседора Дункан. Мема будто бы прочел мои мысли. Впервые за все время по лицу его пробежало подобие улыбки. Он снял шапку.
     Тут только я понял, что несмотря на высокий рост и недетское выражение, застывшее в глазах, был он безжалостно, вызывающе юн.
     - Сколько тебе лет, Мема? - спросил я.
     - Шестнадцать, - ответил он и продолжил рассказ.

     - Я с отцом Михаилом много говорил. Все понять хотел, как жить по-человечески. Поп он мудрый.
     - Стаю, - говорит, - не переделаешь. А ежли волчонок в стае жить не может, он уходит. Только волк-шатун не живет долго. Силен он быть должен. Сам себе вожаком быть должен. И стаей. И все едино, загрызут его после.
     А тут новость:
     - Родичи твои с города едут, - Глеб сказал.
     - Какие родичи? - спрашиваю. У меня кроме мамки только поп Михаил, да и тот не родной.
     - Какие, какие, греки.
     - Какие греки?
     - Какие, какие, грецкие, - сам говорит, а глаза злые, - в городе все греки. Такие как ты, езданутые.
     А училка радостная такая, и говорит: - На тебя, Гама, вся надежда. Едет к нам класс-побратим для литературных чтений. Стихи будем читать. А у нас, кроме тебя, никто стихов сроду не читал. Не сробеешь со сцены?
     - Нет, - говорю. А сам струхнул чуток. Всю ночь стихи вслух читал, мамка даже заругалась, что спать не даю.
     Ну, приехали. Веселые, смеются. В спортзале их на матах поселили. Глядел я на них, глядел, вожака искал. А не нашел. Все, вроде, ровные. Или на людях так, не знаю. А училку их я как увидал, так обомлел. Наша-то старая, хоть и добрая, седая вся. А та молодая, красивая.  А на шее, не поверите, белый шарф.
     Глеб, ясное дело, первым пошел знакомиться. Вернулся.
     - Чмо, - говорит, - салабоны, даже покурить не с кем. Надо им рожи разукрасить.
     Он уже папиросы в лабазе сам брал. Мы все еще самокрутки курили, наберем у клуба хабариков, на газету вытрясем, скрутим и смолим. А у Глеба папиросы или "Шипка". Нам редко давал.
     Начались чтения. В клубе. Городские-то у сцены сели, а мы назад забились. Только я с краю сел. Сидим. Читают они здорово, и пацаны и девки. И стихов я таких раньше не слыхал. Сижу ни живой ни мертвый.
     Тут мне Глеб по печенке и врезал.
     - Закрой хлебало, - шипит, - а то вся слюна вытечет, нечем переваривать будет.
     Не любил он меня тогда уже сильно. В ВВУ его не взяли, так что на учебу он веслом положил. Помощь моя похрену ему стала. Терпел он меня покуда, но чуял я, что ненадолго.
     А тут училка наша встает и говорит:
     - А теперь Агамемнон прочтет нам стихи Сергея Есенина.
     Я на сцену выполз, стою. А в горле сперло, дыхалки нет. То ли от страха, то ли от кулака глебова. Сам не знаю как, начал читать. Один стих прочел, другой. Тут я глаза ихней училки увидал. Никто на меня так не смотрел. Будто больно ей. Легко мне стало. Сам не знаю как, а только взял я и свой стих потом прочел. Вижу, наша училка к той наклонилась и на ухо ей что-то шепчет. А та кивнула тихонько.
     Ну потом в спортзал пошли, в баскетбол играть. Наши против городских. Тут-то Глеб отыгрался вволю. Пацаны ихние только по углам летали. Выиграли мы, конечно, ручки пожали и пошли. А они там остались, на матах спать.
     Вижу, недоволен Глеб. Значок на груди теребит. Значок у него знатный был, большой, оранжевый, и надпись "I LOVE YOU". Он его для игры даже на майку перевесил. Недоволен.
     - Пошли все в сторожку, - говорит, - дело обсудить.
     Ну, пошли, сели на скамьи. А Глеб бутылку по кругу пустил и говорит:
     - Будем их судить.
     - Кого, - Кланька говорит.
     - Греков этих, - Глеб сказал. Уж больно ему слово это пришлось.
     - Как же судить-то? - Леха удивился - Мы тут, а они там?
     - Заочно! Именем народа приговариваю училку ихнюю.
     - За это повязать могут, - Леха сказал, - это не Кланька.
     - А мне все по колену. Мне уже повестка пришла и так. А которые ссут, пусть на пустыре проссутся. А может, мы ее по полной приговорим. Шарф-то и на тракторный каток намотать может. Верно, Агамон?
     Смотрит и щурится. Запомнил, гад, что я про шарф говорил. Молчу стою, а думаю "может спалить сторожку-то".
     А он опять:
     - Ты, Агамон, доставишь приговоренную к месту исполнения. Ты у ней в доверии. Скажешь, что матка твоя поговорить хочет. Исполняй.
     Вышел я не жив. Ежли не приведу, худо будет. Поплелся. Захожу, а она и говорит:
     - А, Агамемнон, хорошо что пришел. Мы вот что думаем. Надо тебе в город. В нашу школу пойдешь. Я, как домой вернемся, хлопотать начну. Мы завтра уезжаем, до того хотелось бы с твоей матерью поговорить. С утра пораньше, или прямо сейчас. Отведешь?
     Смотрит на меня, а у меня язык отнялся. Мне даже и говорить ничего не пришлось. Молчу и на маты гляжу. А они там, как дети малые, скачут, смеются и яблоками кидаются. Потом и говорю:
     - Мать поперек не станет, не беспокойтесь. А вам я вот что скажу: вы тут потемну не выходите. Лес рядом. Волки иногда выходят.
     Она шарф свой поправила и спрашивает:
     - А ты как же?
     - А меня не тронут. Меня здешние волки за своего cчитают.
     И ушел. Прихожу в сторожку, а они уже датые сильно.
     - Отменил я приговор, - говорю, - потому что не судья ты никакой, Глеб, а говно последнее.
     Думал, он меня тут же скамьей перепаяет. А он потемнел только и говорит тихо:
     - Предал Агамон. Сам себя под суд подвел. Мы тебе сейчас приговор выносить будем. Суровый.
     Говорит, а у самого желваки ходят.
     - Ты пока сходи с матерью попрощайся, а потом приходи для приведения в исполнение. Полчаса тебе даем. Как порешим, так и сделаем.
     Ушел я, сам думаю: "Вот и все, жизни мне не будет". А сам не домой, а к отцу Михаилу иду.
     Пришел, а церква темная стоит, нет никого. Я зашел, покричал, точно - никого. И тут меня как ошпарило. Вспомнил я, у попа в погребе обрез лежит. Двухствольный. Он его ото всех прятал, да только я там все углы в малолетстве облазал, нашел случайно.
     Спустился, взял обрез да патронов пару. В один ствол медвежью пулю запыжил, если подойти не смогу. В другой дроби глухариной.
     Прихожу в сторожку, а там уж все готово. Скамьи по углам, а у стены по бокам Леха с Кланькой, как народные заседатели. В середине Глеб.
     - Осужденный Гавнамон, - говорит, - для приведения приговора скидай кожух и вставай раком.
     А я стою, только рука под полой.
     - Ты что, глушак? Чего там на яйцах греешь? Подойди и покажь!
     Вот и хорошо, думаю, вот и хорошо. Подошел, да с трех шагов и ахнул, как Глеб сам учил. Я тварь животную никогда тронуть не мог, а тут легко так было, будто во сне.
     С обреза палить непросто. Откид как у двухстволки, а приклада нету. Мне курком пол-ладони пропороло. Да только я тогда не заметил.
     Пацаны со скамей повскакали. А я стою да на глебовы штаны гляжу. А там, пониже пряжки круг красный проступает. С блюдце хорошее. Сам он вроде и не заметил. У стены стоял. Потом уж упал. А на стене - красно. Тут Кланька и заголосила.

     Мема замолчал. Я долго не решался нарушить тишину. Потом все же сказал тихо:
     - Что делать-то теперь будешь, Мема?
     Он отрешенно глянул на меня и вдруг заговорил монотонно:

     Живые - тени неживых.
     Важнее смерти только вечность.
     В теченьи жизни быстротечной
     Увидеть смысл - удел иных.


     А потом добавил:
     - Дел у меня никаких нет более. А есть медвежья пуля во втором стволе.
     Он встал и пошел по проходу. Три раза я вскакивал с места, намереваясь побежать следом за ним. Или к проводнику? Или еще куда-то. И садился обратно. Что я мог сделать? Остановить? Уберечь? Увезти куда-нибудь? Смешно.
     Так я и остался сидеть, до тех пор пока поезд не тронулся, и я понял, что шансы увидеть Мему еще раз равны нулю. До меня вдруг дошло, что я даже не спросил, его ли это стихи. Уж больно не похожи они были на остальной его рассказ. Я поднял кожистую штору, открыл блокнот и написал: "за окном мелькали штабеля шпал и складские бараки". Потом скомкал страницу и бросил ее под сиденье. При чем тут, к лешему, шпалы. Я не знал, что делать. История, мелькнувшая как сон, обожгла и вытащила меня из скорлупы. Почти механически я начал писать. Я чувствовал себя стервятником, расклевывающим чужую добычу. У меня не было ни малейшего представления, зачем я пишу и что с этим делать потом. Но я не мог не писать. Я писал и рвал страницы в клочки, и снова писал.
     Мне виделись глаза мальчика по имени Агамемнон и белый газовый шарф.